Неточные совпадения
Я вас, во всяком случае,
за человека наиблагороднейшего почитаю-с, и даже с зачатками великодушия-с, хоть и
не согласен с вами во всех убеждениях ваших, о чем долгом
считаю заявить наперед, прямо и с совершенною искренностию, ибо прежде всего
не желаю обманывать.
— Входить во все подробности твоих чувств я
не имею права и вообще
считаю это бесполезным и даже вредным, — начал Алексей Александрович. — Копаясь в своей душе, мы часто выкапываем такое, что там лежало бы незаметно. Твои чувства — это дело твоей совести; но я обязан пред тобою, пред собой и пред Богом указать тебе твои обязанности. Жизнь наша связана, и связана
не людьми, а Богом. Разорвать эту связь может только преступление, и преступление этого рода влечет
за собой тяжелую кару.
— Нет, — перебил он и невольно, забывшись, что он этим ставит в неловкое положение свою собеседницу, остановился, так что и она должна была остановиться. — Никто больше и сильнее меня
не чувствует всей тяжести положения Анны. И это понятно, если вы делаете мне честь
считать меня
за человека, имеющего сердце. Я причиной этого положения, и потому я чувствую его.
— Простить я
не могу, и
не хочу, и
считаю несправедливым. Я для этой женщины сделал всё, и она затоптала всё в грязь, которая ей свойственна. Я
не злой
человек, я никогда никого
не ненавидел, но ее я ненавижу всеми силами души и
не могу даже простить ее, потому что слишком ненавижу
за всё то зло, которое она сделала мне! — проговорил он со слезами злобы в голосе.
Покойного Одинцова она едва выносила (она вышла
за него по расчету, хотя она, вероятно,
не согласилась бы сделаться его женой, если б она
не считала его
за доброго
человека) и получила тайное отвращение ко всем мужчинам, которых представляла себе
не иначе как неопрятными, тяжелыми и вялыми, бессильно докучливыми существами.
Кроме Митрофана с его семьей да старого глухого ктитора Герасима, проживавшего Христа ради в каморочке у кривой солдатки, ни одного дворового
человека не осталось в Шумихине, потому что Степушку, с которым я намерен познакомить читателя, нельзя было
считать ни
за человека вообще, ни
за дворового в особенности.
Пеньку продавать их дело, и они ее точно продают, —
не в городе, в город надо самим тащиться, а приезжим торгашам, которые,
за неимением безмена,
считают пуд в сорок горстей — а вы знаете, что
за горсть и что
за ладонь у русского
человека, особенно, когда он «усердствует»!
— Смешной. Выдумал, что голуби его — самые лучшие в городе; врет, что какие-то премии получил
за них, а премии получил трактирщик Блинов. Старые охотники говорят, что голубятник он плохой и птицу только портит.
Считает себя свободным
человеком. Оно, пожалуй, так и есть, если понимать свободу как бесцельность. Вообще же он —
не глуп. Но я думаю, что кончит плохо…
За сто лет вы, «аристократическая раса»,
люди компромисса,
люди непревзойденного лицемерия и равнодушия к судьбам Европы, вы, комически чванные
люди, сумели поработить столько народов, что, говорят, на каждого англичанина работает пятеро индусов,
не считая других, порабощенных вами.
— Ой,
не надо пророчеств! Поймите, еврей дерется
за интересы
человека, который
считает его, еврея, расовым врагом.
— Замечательно — как вы
не догадались обо мне тогда, во время студенческой драки? Ведь если б я был простой
человек, разве мне дали бы сопровождать вас в полицию? Это — раз. Опять же и то: живет
человек на глазах ваших два года, нигде
не служит, все будто бы места ищет, а — на что живет, на какие средства? И ночей дома
не ночует. Простодушные
люди вы с супругой. Даже боязно
за вас, честное слово! Анфимьевна — та, наверное, вором
считает меня…
Стародум. Ему многие смеются. Я это знаю. Быть так. Отец мой воспитал меня по-тогдашнему, а я
не нашел и нужды себя перевоспитывать. Служил он Петру Великому. Тогда один
человек назывался ты, а
не вы. Тогда
не знали еще заражать
людей столько, чтоб всякий
считал себя
за многих. Зато нонче многие
не стоят одного. Отец мой у двора Петра Великого…
Дворянин, например,
считал бы
за первое бесчестие
не делать ничего, когда есть ему столько дела: есть
люди, которым помогать; есть отечество, которому служить.
— Ах, милый, милый Алексей Федорович, тут-то, может быть, самое главное, — вскрикнула госпожа Хохлакова, вдруг заплакав. — Бог видит, что я вам искренно доверяю Lise, и это ничего, что она вас тайком от матери позвала. Но Ивану Федоровичу, вашему брату, простите меня, я
не могу доверить дочь мою с такою легкостью, хотя и продолжаю
считать его
за самого рыцарского молодого
человека. А представьте, он вдруг и был у Lise, а я этого ничего и
не знала.
— Слишком стыдно вам будет-с, если на себя во всем признаетесь. А пуще того бесполезно будет, совсем-с, потому я прямо ведь скажу, что ничего такого я вам
не говорил-с никогда, а что вы или в болезни какой (а на то и похоже-с), али уж братца так своего пожалели, что собой пожертвовали, а на меня выдумали, так как все равно меня как
за мошку
считали всю вашу жизнь, а
не за человека. Ну и кто ж вам поверит, ну и какое у вас есть хоть одно доказательство?
— Понимаю, понял и оценил, и еще более ценю настоящую вашу доброту со мной, беспримерную, достойную благороднейших душ. Мы тут трое сошлись
люди благородные, и пусть все у нас так и будет на взаимном доверии образованных и светских
людей, связанных дворянством и честью. Во всяком случае, позвольте мне
считать вас
за лучших друзей моих в эту минуту жизни моей, в эту минуту унижения чести моей! Ведь
не обидно это вам, господа,
не обидно?
Да к тому же Митя его даже и
за человека теперь
считать не мог, ибо известно было всем и каждому в городе, что это лишь больная развалина, сохранившая отношения с Грушенькой, так сказать, лишь отеческие, а совсем
не на тех основаниях, как прежде, и что это уже давно так, уже почти год как так.
Что же до Кузьмы Самсонова, то
считал он его, в этом прежнем провалившемся прошлом Грушеньки,
за человека в жизни ее рокового, которого она, однако, никогда
не любила и который, это главное, уже тоже «прошел», кончился, так что и его уже нет теперь вовсе.
— Да, — сказал он вдруг. — Меня часто занимает мысль, что вот мы идем вместе, рядом с ними, — с кем с «ними»? С теми самыми
людьми,
за которых мы и идем. А между тем мы
не только
не знаем, но и
не хотим знать их. А они, хуже этого, ненавидят нас и
считают своими врагами. Вот это ужасно.
Затихшее было жестокое чувство оскорбленной гордости поднялось в нем с новой силой, как только она упомянула о больнице. «Он,
человек света,
за которого
за счастье
сочла бы выдти всякая девушка высшего круга, предложил себя мужем этой женщине, и она
не могла подождать и завела шашни с фельдшером», думал он, с ненавистью глядя на нее.
Нехлюдов же,
не говоря о досаде, которую он испытывал
за то, что зять вмешивался в его дела с землею (в глубине души он чувствовал, что зять и сестра и их дети, как наследники его, имеют на это право), негодовал в душе на то, что этот ограниченный
человек с полною уверенностью и спокойствием продолжал
считать правильным и законным то дело, которое представлялось теперь Нехлюдову несомненно безумными преступным.
— Дурак! —
не мог удержаться
не сказать Нехлюдов, особенно
за то, что в этом слове «товарищ» он чувствовал, что Масленников снисходил до него, т. е., несмотря на то, что исполнял самую нравственно-грязную и постыдную должность,
считал себя очень важным
человеком и думал если
не польстить, то показать, что он всё-таки
не слишком гордится своим величием, называя себя его товарищем.
Он думал еще и о том, что, хотя и жалко уезжать теперь,
не насладившись вполне любовью с нею, необходимость отъезда выгодна тем, что сразу разрывает отношения, которые трудно бы было поддерживать. Думал он еще о том, что надо дать ей денег,
не для нее,
не потому, что ей эти деньги могут быть нужны, а потому, что так всегда делают, и его бы
считали нечестным
человеком, если бы он, воспользовавшись ею,
не заплатил бы
за это. Он и дал ей эти деньги, — столько, сколько
считал приличным по своему и ее положению.
— Нет,
не камнем! — горячо возразила она. — Любовь налагает долг, буду твердить я, как жизнь налагает и другие долги: без них жизни нет. Вы стали бы сидеть с дряхлой, слепой матерью, водить ее, кормить —
за что? Ведь это невесело — но честный
человек считает это долгом, и даже любит его!
Но ведь молодежь нельзя
считать за гостей, — это свои
люди, и Вера Павловна без церемонии гоняет их к Катерине Васильевне: «Мне вы надоели, господа; ступайте к Катеньке, ей вы никогда
не надоедите.
А подумать внимательно о факте и понять его причины — это почти одно и то же для
человека с тем образом мыслей, какой был у Лопухова, Лопухов находил, что его теория дает безошибочные средства к анализу движений человеческого сердца, и я, признаюсь, согласен с ним в этом; в те долгие годы, как я
считаю ее
за истину, она ни разу
не ввела меня в ошибку и ни разу
не отказалась легко открыть мне правду, как бы глубоко ни была затаена правда какого-нибудь человеческого дела.
А
за столом было 37
человек (
не считая меня, гостьи, и Веры Павловны), правда, в том числе нескольких детей.
Не надобно забывать и то нравственное равнодушие, ту шаткость мнений, которые остались осадком от перемежающихся революций и реставраций.
Люди привыкли
считать сегодня то
за героизм и добродетель,
за что завтра посылают в каторжную работу; лавровый венок и клеймо палача менялись несколько раз на одной и той же голове. Когда к этому привыкли, нация шпионов была готова.
Шестилетний мальчик
не понимал, конечно, значения этих странных слов и смотрел на деда с широко раскрытым ртом. Дело в том, что, несмотря на свои миллионы, Гуляев
считал себя глубоко несчастным
человеком: у него
не было сыновей, была только одна дочь Варвара, выданная
за Привалова.
— Я вас подлецом теперь уже никогда
не буду
считать, — сказал князь. — Давеча я вас уже совсем
за злодея почитал, и вдруг вы меня так обрадовали, — вот и урок:
не судить,
не имея опыта. Теперь я вижу, что вас
не только
за злодея, но и
за слишком испорченного
человека считать нельзя. Вы, по-моему, просто самый обыкновенный
человек, какой только может быть, разве только что слабый очень и нисколько
не оригинальный.
— Князь! Многоуважаемый князь!
Не только деньги, но
за этого
человека я, так сказать, даже жизнью… нет, впрочем, преувеличивать
не хочу, —
не жизнью, но если, так сказать, лихорадку, нарыв какой-нибудь или даже кашель, — то, ей-богу, готов буду перенести, если только
за очень большую нужду; ибо
считаю его
за великого, но погибшего
человека! Вот-с;
не только деньги-с!
Половину вы вчера от меня уже услышали: я вас
считаю за самого честного и
за самого правдивого
человека, всех честнее и правдивее, и если говорят про вас, что у вас ум… то есть, что вы больны иногда умом, то это несправедливо; я так решила и спорила, потому что хоть вы и в самом деле больны умом (вы, конечно, на это
не рассердитесь, я с высшей точки говорю), то зато главный ум у вас лучше, чем у них у всех, такой даже, какой им и
не снился, потому что есть два ума: главный и
не главный.
— Молодой
человек! Я
не знаю, чему вас учат в разных ваших университетах, но неужели вы меня
считаете за такую уже окончательную дуру? Дай бог, чтобы у вас были, кроме этих, которые на вас, еще какие-нибудь штаны! Дай бог, чтобы вы хоть через день имели на обед обрезки колбасы из колбасной лавки, а вы говорите: вексель! Что вы мне голову морочите?
— Эх, други мои любезные, — молвит на то Гаврила Маркелыч. — Что
за невидаль ваша первая гильдия? Мы
люди серые, нам, пожалуй, она
не под стать… Говорите вы про мой капитал, так чужая мошна темна, и денег моих никто
не считал. Может статься, капиталу-то у меня и много поменьше того, как вы рассуждаете. Да и какой мне припен в первой гильдии сидеть? Кораблей
за море
не отправлять, сына в рекруты все едино
не возьмут, коль и по третьей запишемся, из-за чего же я стану лишние хлопоты на себя принимать?
У Некрасова он держал себя очень тактично, с соблюдением собственного достоинства, в общий разговор вставлял, кстати, какой-нибудь анекдотический случай из своего прошедшего, но никогда
не развивал идеи, и
человек,
не знающий, кто он, с трудом бы принял его
за радикала-народника,
за публициста, которого цензура
считала очень опасным, и тогдашнего руководителя такого писателя, как Михайловский.
Это одно показывает, что он
не считал и тогда Бенни способным на темную роль, а, напротив,
человеком, который готов был бы пострадать
за правое дело.
— Нет, я ведь
не в укор тебе говорю, — так, к слову пришлось… Теперь я понимаю, почему это было… А ведь сначала — право, даже смешно и вспомнить — я подумал, что ты обиделась на меня из-за урядника. И эта мысль меня сильно огорчала. Мне казалось, что ты меня таким далеким, чужим
человеком считаешь, что даже простую дружескую услугу тебе от меня трудно принять… Очень мне это было горько… Я ведь и
не подозревал, Олеся, что все это от бабушки идет…
Пепел. Ну, полай! Мне забавно будет… Ты барин… было у тебя время, когда ты нашего брата
за человека не считал… и всё такое…
С удивительным наслаждением Калугин почувствовал себя дома, вне опасности, и, надев ночную рубашку, лежа в постели уж рассказал Гальцину подробности дела, передавая их весьма естественно, — с той точки зрения, с которой подробности эти доказывали, что он, Калугин, весьма дельный и храбрый офицер, на что, мне кажется, излишне бы было намекать, потому что это все знали и
не имели никакого права и повода сомневаться, исключая, может быть, покойника ротмистра Праскухина, который, несмотря на то, что, бывало,
считал за счастие ходить под руку с Калугиным, вчера только по секрету рассказывал одному приятелю, что Калугин очень хороший
человек, но, между нами будь сказано, ужасно
не любит ходить на бастионы.
Считая своего единственного сына
за человека серьезного и теперь даже дельного советника по торговым делам, он спокойно оставлял его баловаться по фешенебельным гостиным, вполне уверенный, что его миллионное дело перейдет после его смерти в надежные и
не только опытные, но и образованные руки.
Англичане это знали и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов
не мог по-французски вполне говорить: но он этим мало и интересовался, потому что был
человек женатый и все французские разговоры
считал за пустяки, которые
не стоят воображения.
Юлия Матвеевна, все это наблюдавшая, даже вскрикнула от испуга:
считая Егора Егорыча
за превосходнейшего
человека в мире, Юлия Матвеевна, будучи сама великой трусихой лошадей, собак, коров и даже шипящих гусей, понять
не могла этой глупой страсти ее кузена к бешеным лошадям.
Когда это объяснение было прочитано в заседании, я, как председатель и как
человек, весьма близко стоявший к Иосифу Алексеичу и к Федору Петровичу,
счел себя обязанным заявить, что от Иосифа Алексеича
не могло последовать разрешения, так как он, удручаемый тяжкой болезнью, года
за четыре перед тем передал все дела по ложе Федору Петровичу, от которого Василий Дмитриевич, вероятно, скрыл свои занятия в другой ложе, потому что, как вы сами знаете, у нас строго воспрещалось быть гроссмейстером в отдаленных ложах.
Екатерина Петровна хоть соглашалась, что нынче действительно стали отстаивать слабых, бедных женщин, но все-таки сделать какой-нибудь решительный шаг колебалась,
считая Тулузова почти
не за человека, а
за дьявола. Тогда камер-юнкер, как сам
человек мнительный и способный придумать всевозможные опасности, навел ее
за одним секретным ужином на другого рода страх.
— Тогда тебя, пожалуй,
сочтут за человека не в полном рассудке и посадят в сумасшедший дом! — предусмотрительно и насмешливо заметила gnadige Frau.
Исполнение
человеком долга своего моралисты обыкновенно
считают за одну из самых величайших добродетелей, но врачи и физиологи, хлопочущие более о сохранении благосостояния нашего грешного тела,
не думаю, чтобы рекомендовали безусловно эту добродетель своим пациентам.
Результатом такого положения вещей является, конечно,
не торжество государства, а торжество ловких
людей.
Не преданность стране,
не талант,
не ум делаются гарантией успеха, а пронырливость, наглость и предательство. И Франция доказала это самым делом, безропотно, в течение двадцати лет, вынося иго
людей, которых, по счастливому выражению одной английской газеты, всякий честный француз
счел бы позором посадить
за свой домашний обед.
— Недурным
человеком, полезным деятелем! — крикнул рассвирепевший Павел Кириллович. —
Не за то ли ты его таким
считаешь, что он отца твоего из службы выгнал?
— Знаю, знаю, что вы хотите сказать, — перебил ее Паншин и снова пробежал пальцами по клавишам, —
за ноты,
за книги, которые я вам приношу,
за плохие рисунки, которыми я украшаю ваш альбом, и так далее, и так далее. Я могу все это делать — и все-таки быть эгоистом. Смею думать, что вы
не скучаете со мною и что вы
не считаете меня
за дурного
человека, но все же вы полагаете, что я — как, бишь, это сказано? — для красного словца
не пожалею ни отца, ни приятеля.
Когда деятельность мысли доведена до минимума и когда этот минимум, ни разу существенно
не понижаясь,
считает за собой целую историю, теряющуюся в мраке времен, — вот тут-то именно и настигает
человека блаженное состояние, при котором Париж сам собою отождествляется с чем угодно: с Весьёгонском, с Пошехоньем, с Богучаром и т. д.